Боеприпасов у нас было мало, и с наступлением сумерек я решил отойти.
Отходили с хитростью. Сначала отошел отряд, оставив в селе одну роту, которая отстреливалась. Потом рота отошла, оставив взвод. Взвод выскользнул, и гитлеровцы стали драться между собой: из лесу била по селу одна часть фашистов, когда другая уже ворвалась сюда. Мы ушли, а у врага еще часа три шла стрельба.
На первом же привале после боя Лида Шерстнева с торжественным и многозначительным видом подала мне радиограмму: приказ командования о выводе отряда в ближайший тыл Красной Армии.
Это был, по существу, первый приказ, полученный нами за все полтора года. До сих пор все директивы мы получали в форме запросов. Командование запрашивало, можем ли мы выполнить ту или иную задачу. Разумеется, ответ был всегда один: «Можем, сделаем», и это звучало как «есть!».
На этот раз из Москвы получен не запрос, а настоящий приказ, категорическое предписание возвращаться обратно на восток. «Вывести отряд в ближайший тыл Красной Армии для перевооружения», — гласила радиограмма.
Отряд двинулся в обратный путь.
Пятого февраля близ железной дороги Ровно — Луцк мы в последний раз дрались с немецкими захватчиками.
Метрах в трехстах от полотна расположились кавалерийские части Красной Армии. Здесь эти части оседлали шоссейную дорогу, по которой должна была отступать большая мотомеханизированная колонна фашистов. Гитлеровцы сунулись на шоссе, напоролись на кавалеристов и пошли в обход… к деревне, где расположился наш отряд.
Огня у нас было мало — боеприпасов оставалось пустяки. Но тем сильнее была наша воля к победе и тем громче гремело наше дружное, захватывающее «ура». Враг был смят и опрокинут. В этом бою мы потеряли восемь человек.
Вечером того же пятого февраля мы перешли железную дорогу. Было это в том же месте, что и первый раз, когда отряд шел на запад, сопровождаемый канонадой нашей артиллерии. Тогда здесь были фашисты. На этот раз, перейдя железную дорогу, мы очутились у своих. Воины Красной Армии встретили партизан как братьев.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Прошла ночь, за ней день, и вот кончалась уже вторая ночь, а Валю все не трогали. Она ждала страшных мучений и пыток, была к ним готова, а к ней в подвал никто не приходил, о ней не вспоминали, даже пищи не несли.
«Не знаю, не знаю», — шептала она про себя, словно хотела навсегда затвердить эти слова, которые отныне должны заменить ей другие два слова, затверженные с того памятного дня, когда в последний раз приходил Кузнецов, — «Мицкевича, двенадцать».
Ночью ее разбудил жандарм. Он вывел ее по лестнице в коридор, здесь несколько раз ударил наотмашь по лицу, — очевидно, так полагалось перед допросом, — и втолкнул в ту же вчерашнюю комнату, к тому же майору, который в той же позе продолжал сидеть за столом… Как будто прошли не сутки, а каких-нибудь пять минут, в течение которых ее били в коридоре. Как будто вчерашний допрос не был прерван, а продолжался.
Он и в самом деле продолжался.
— Не замечали ли вы чего-либо подозрительного за своим знакомым Паулем? — спросил майор, с брезгливой гримасой бросая ей тряпку, чтобы она вытерла кровь.
— За каким Паулем? — снова спросила Валя.
— За тем самым, который нами арестован и подтверждает свою связь с вами, — сказал фашист, следя, как она будет реагировать на эти слова.
— Не знаю, ничего не знаю, — сказала Валя.
— Ваш друг, однако, благоразумнее вас. Он сказал нам, что вы партизанка и помогали ему.
Вале казалось, что она не меняется в лице. Наверно, так оно и было, потому что она не поверила.
— Полюбуйтесь, — сказал майор, протягивая ей листок с надписью «Протокол допроса».
Она решила, что не станет читать. Кузнецов не мог попасть им в руки. Она без слов вернула листок майору.
Ее это даже рассмешило: этот майор потерял целый час на сочинение дурацкого протокола! Неужели он не мог додуматься до того, что это глупо? Не таков был Кузнецов, советский разведчик, чтобы он выдал себя и товарищей. «По себе судишь», — подумала Валя и вдруг представила, как вот этот самый гестаповец сидит на допросе перед советским офицером и какой у него при этом вид. И она улыбнулась.
— Расстрелять! — крикнул майор, свирепея.
Ее схватили за руки и, не давая опомниться, вытащили во двор. Там ее поставили лицом к стене. Она зажмурила глаза, не зная, что будет дальше, но все еще не веря, что ее могут расстрелять.
За спиной выстрелили. Сверху на голову посыпалась штукатурка. Она подняла руку, отряхивая волосы.
Раздался второй выстрел. Пуля просвистела над головой.
Вдруг ей стало страшно смерти. Ей показалось, что стоит она на морозе в одном легком платье и что ей очень холодно. Больше она уже не слышала выстрелов.
Валя очнулась в подвале. В маленькое окно проникал свет. Рядом с собой, на полу, она нашла миску с какой-то жидкостью и кусок хлеба.
Валя съела холодную похлебку, потом осмотрела себя, нащупала иголку, спрятанную в воротничке платья, и принялась зашивать разорванный рукав. Она шила, пока хватило нитки. Потом подумала, чем бы еще заняться. Бездействие и одиночество доводили ее почти до оцепенения.
Когда солдат в следующий раз принес пищу, она отказалась от нее, заявив, что объявляет голодовку.
Солдат ушел и вернулся лишь спустя несколько часов, опять с миской. Она повторила свое заявление.
Тогда ее перевели в другой подвал, с водой, доходившей до колен. Здесь было совершенно темно и можно было только стоять. Валя начала ходить, держась рукой за мокрую стену. Ее колени ударялись о что-то твердое, плававшее в воде. Она стала щупать руками и поняла, что это труп. Она отшатнулась. Вскоре другой труп стукнулся о ее колени. Она перебралась к противоположной стене и прижалась к ней, зажмурив глаза. Она подумала, что может умереть в этом страшном подвале, силы оставляли ее.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
По вечерам школа наполнялась народом. Здесь никто не жил, за исключением старого молчаливого учителя Власа Власовича Григоренко, занимавшего крайнюю маленькую комнатку, где прежде была кладовая. Влас Власович почти не покидал этого своего убежища. Говорили, что с тех пор, как бандеровцы убили его семью, он избегает людей, оставил свое село, свой дом, ничего не взяв из добра, и поселился здесь, выбрав самую крохотную и темную комнатенку — то ли из-за того, что в ней теплее, то ли, чтобы не видеть дневного света. Однажды Григоренко появился в большой классной комнате, где обычно все собирались. Ему уступили место, но он не сел, а продолжал стоять, слушая рассказ Крутикова о Москве.
Крутикову задавали вопросы, он обстоятельно отвечал. Ему хотелось просто, доходчиво рассказать о Москве, о том, где он бывал и что делал до войны, и как мыслит себе послевоенную жизнь. Но интересы слушателей были гораздо шире. Они хотели знать, каким будет после войны Польское государство, что станется с Германией. Слушатели интересовались и положением в Италии, и греческими делами; не верили Черчиллю и ругали польских эмигрантов в Лондоне. Люди, казалось, не мыслят своей жизни без демократических преобразований на Балканах и обуздания фашистского диктатора в Испании. Крутиков, вначале относивший все эти вопросы к любопытству собравшихся, наконец понял, что в вопросах, которые задаются ему, сказываются не праздные обывательские интересы, а что жители Гуты-Пеняцкой живут широкими общественными интересами, что для них вовсе не безразлично то, что происходит сейчас в Польше и других странах, и что их симпатии всецело на стороне демократических сил, борющихся за национальное освобождение от фашистского варварства. «Стехова бы сюда, — подумал Крутиков. — Тут нашему замполиту было бы о чем поговорить». Но Стехов сейчас, наверно, где-то под Львовом, Крутиков же был здесь, в Гуте-Пеняцкой, представителем Советской власти, Красной Армии, Москвы. И он, давно не видавший газет, оторванный от событий, говорил то, что сам думал по тому или иному вопросу, и не боялся ошибиться.